+7 (499) 322-30-47  Москва

+7 (812) 385-59-71  Санкт-Петербург

8 (800) 222-34-18  Остальные регионы

Бесплатная консультация с юристом!

«Керсновская, на выход!»: неудобный человек в ГУЛАГе

…Свои воспоминания Е. А. Керсновская писала в 1963 — 1964 годах, то есть задолго до появления известных ныне художественных и документальных свидетельств о сталинских лагерях («Архипелега ГУЛАГ» А. Солженицына и др.). Все эти годы Евфросиния Антоновна хранила свою рукопись в тайниках, в разных городах у знакомых, боясь обыска и уничтожения книги… В 70-е годы автору предлагали переправить книгу на Запад, но она отказалась, привыкла думать, что рукопись предназначена для потомков, для тех времён, когда в Отечестве не будет цензуры…

Опыт гонений, а может быть, лагерная смекалка заставили Евфросинию Антоновну сделать несколько копий. Переписывала от руки и иллюстрировала все двенадцать общих тетрадей и в 60-е, и в 70-е годы. Когда в начале 80-х друзья перепечатали рукопись — сделала заново и к ней иллюстрации, на этот раз на обороте машинописных страниц. Труд — титанический, если учесть, что в книге 1500 страниц и около 700 «картинок»…

Е. Керсновская Сколько стоит человек»

...Когда я стала на путь, приведший меня в тюрьму, сказать трудно. Было ли это тогда, когда я на этапе из Бессарабии в Сибирь подала воду несчастной матери новорождённого ребёнка? Или когда, случайно не попав на этап, я сама пошла в НКВД? Или когда не захотела с мамой уехать в Румынию? Или ещё раньше, 28 июня 1940 года, когда советские войска нас «освободили из-под гнёта бояр» ?

БАТРАК НА ФЕРМЕ

Итак, я начинаю новую жизнь. Время — июль месяц. Страда. Рабочие руки нужны. Очень нужны! Ведь все заняли выжидательную позицию и не торопятся идти на подёнщину. Справные работящие хозяева, подрабатывающие на стороне в страду, для того чтобы подкрепить своё хозяйство, с опаской выжидают: а вдруг их обвинят в желании разбогатеть? Те же, у кого своего хозяйства нет, тоже ждут, чтобы им все дали бесплатно и без труда, ведь им всё время твердят: «Кто был ничем — тот станет всем». А агротехническое училище очень нуждается в рабочих руках — у него большая показательно-учебная ферма. Агроном Тиника пришёл в смятение, когда я явилась на ферму с косой на плече и предложила свои услуги в качестве батрака. Ой и не хотелось ему! Легко ли решиться дать заработать кусок хлеба тому, кого постигла карающая десница власть имущих! Но рабочие руки были нужны. И я была принята в число рабочих. Только агроном побоялся вписать меня в книгу, в которой каждую субботу рабочие расписывались в получении зарплаты. Первую неделю я работала на уборке хлебов: косила ячмень. Но уже на следующей неделе за мной закрепили четырёх волов и четырёхкорпусный плуг. И послали лущить стерню. Собственно, именно с этого дня я нашла своё место среди рабочих, в их трудовой сёмье; с этого дня ко мне стали относиться с должным уважением. — Нет работы, которая могла бы меня испугать! — привыкла я говорить. — Пусть она меня боится! Но всё же я испытывала нечто чертовски похожее на страх, когда впервые подошла к плугу со своими четырьмя волами! Дело в том, что волы были для меня terra incogmita. Хотя «cap de bou» (голова быка) — герб моей родной Бессарабии, я никогда, решительно никогда в жизни не имела дела с волами. Я привыкла к быстрой, спорой работе на конях. Причём все наши кони были бодрыми, проворными. К волам как виду транспорта или тягловой силе я испытывала буквально отвращение. Бывало, если какой-нибудь попутчик из знакомых крестьян предлагал меня подвезти на своём рогатом выезде и я соглашалась, то, проехав не далее как полверсты, я не выдерживала воловьего темпа, выскакивала из каруцы» и, махнув рукой, шагала дальше пешком. А тут? Выбирать и привередничать не приходилось, и я смело взяла выделенных мне волов и пошла их закладывать. Передняя выносная пара — рыжие трёхлетки Бусцёк (Василёк) и Трандафир (Шиповник) — были симпатичные бычки; зато дышловая пара Урыт (Злодей) и Боцолан (Толстомордый) пользовались, как я это потом узнала, дурной славой. Первое моё с ними знакомство могло оказаться и последним. Урыт взглянул на меня злым глазом и, ринувшись неожиданно вперёд, поддел меня рогом под ребро и так грохнул об землю, что у меня перехватило дыхание и в глазах потемнело. К счастью, я не растерялась и откатилась в сторону, когда он пытался меня затоптать. Что поделаешь? Я уже знала, что жизнь — борьба, причём борьба, в которой допускаются (и даже поощряются) бесчестные приёмы. Но я приняла решение: в любой борьбе — победить! Стиснув зубы и с трудом переводя дух, я всё же заложила в ярмо волов, и мы гуськом выехали на поле — недалеко от фермы, за перелеском. Впереди Дементий Богаченко, за ним я, а третьим — Василий Лисник, лучший работник фермы. И опять разочарование! Лемеха оказались до того тупыми, что работать было ну просто невозможно. Вернее, это были не лемеха, а стёртые до толщины пальца бруски. Плуг не держался в борозде, а утыкался, как свинья рылом, и лишь царапал землю. Вместо ровной борозды в 90 см шириной получалась какая-то извилина! А волы между тем выбивались из сил: глаза у них налились кровью, с вываленных языков длинными нитями стекала слюна. Они от натуги шатались, хрипели. Выехали мы на пашню в полдень, в самую жарынь, и волак было тяжело вдвойне. — Чёрт знает что! — не выдержала я. — Разве такими тупьн ми лемехами пашут? — А то мы этого сами не знаем! — отозвался Василий. — Мы агроному ещё в прошлом году говорили. И в позапрошлом. А он говорит: «Другие, мол, работали, а вы что за цацы такие?» Я горячилась и негодовала. Меня в равной мере возмущала и бесхозяйственность руководства, и апатия самих рабочих. — Ну чего там волноваться! — пожал плечами Дементий. — Они начальники, и их это не тревожит, а наше дело подчинённое. Вот дойдём до перелеска и остановимся. Посидим в холодке. А в шесть часов — домой! — Нет, братцы! Мы сюда не в холодке сидеть, а работать посланы. А если работать нельзя, то надо на ферму возвратиться и сказать, что такими лемехами мы только волов угробим! — Мы уже говорили. Да они мимо ушей пропускают. Вот я и говорю: посидим до шести часов и — айда! А раньше мы не смеем. — Это обман. И потеря времени. И совести. Вернёмся на ферму! Чтоб не терять дня, запрягите волов в повозки и принимайтесь вывозить навоз в поле. А я займусь лемехами. — Не выдумывай! Нас заругают, если мы самовольно. Я не стала слушать: подняла рычагом лемеха, повернула волов и решительно зашагала к ферме. Даже будучи батраком, в душе я оставалась хозяином. Пассивная роль не для меня. Долгие годы, дальние края, голод и неволя не смогли изменить того, что всегда было моим лозунгом: если что-либо стоит делать, то делать — только хорошо. Это всегда доставляло мне много хлопот, причиняло вред и было причиной многих лишений, но теперь, когда жизнь позади, я могу только сказать: спасибо вам, мои родители, спасибо за то, что вы научили меня любить правду и идти лишь прямым путём. Труден и мучителен этот путь, но идти по нему легко, потому что нет колебаний и сомнений. Низкий вам поклон! Это был мой первый самостоятельный шаг в долгой-долгой подневольной жизни!

У ЦЫГАНА ДЕДУШКИ АЛЕКСАНДРА

Французский ключ, немного керосина, зубило, молоток и часа полтора времени мне понадобилось, чтобы отвинтить все 12 лемехов; гайки были сплющены, болты стёрты. Но вот лемеха — в мешке, мешок — на спине, и я шагаю босиком по стерне, прямиком в город. Я знаю хорошего мастера, виртуоза по части лемехов: цыгана Александра с цыганской магалы — предместья Сорок. Немного защемило сердце, когда я зашла в его мастерскую. Он уже окончил свой рабочий день. В горне догорали угли. — Откуда Бог привёл тебя, дудука [барышня (молд.)] ? — удивился он. — Дедушка Александр! Я знаю, что ты хороший мастер. Ты всегда натягивал мои лемеха. Выручай и теперь меня! Навари и загартуй эти 12 штук! — А чьи они? — недоверчиво спросил он. — Что не твои, это я знаю. А если бы и не знал, что у тебя всё отобрали, то. Всё равно догадался бы, что не твои! Хозяин их до такого вида не доведёт! — Это с фермы технико-агрономического училища. — Тьфу на них! У них свои мастера, свои инженеры, большие мастерские. А что за безобразие?! Это не лемеха! От них только «пятки» остались: их не натягивать, а наваривать надо! — Разумеется! И наварить, и натянуть, и наточить, и закалить. — А платить кто будет? — Я! Он посмотрел на меня недоверчиво. — А деньги откуда? Тут не меньше чем на 200 рублей. — Двухсот у меня нет. За всю неделю я заработала 195. Но надо оставить на хлеб себе и маме. — Эх, горемыка ты! Так уж и быть: оставь себе 25 лей, а я сделаю за 170. Только ты будешь раздувать горн! И мы принялись за дело. Цыганский горн с двумя маленькими мехами стоял под открытым небом. Низкая походная наковальня — прямо на земле, а возле неё, стоя на коленях, колдовал старый длиннобородый цыган. Искры улетали в темнеющее вечернее небо; всё ярче пылал огонь, всё красивее казалось раскалённое железо. Дед Александр выполнял серьёзно, как религиозный обряд, своё дело. Каждый лемех он накалял то до белого цвета, когда наваривал железо, — и тогда от каждого удара его молоточка брызгала, шипя, обильная окалина, — то до вишнёвого, то до алого. Погружал он их то в воду, то в масло, то в сырую землю, то в роговые стружки. Что было действительно нужно, а что составляло ритуал? Этого я не понимала. У меня онемела спина, затекли ноги и болели руки. Цыганам-то что, они привыкли работать в такой неудобной позе. Наконец все 12 лемехов — острые, приятно пахнущие окалиной — были готовы. Расплатившись, я сбегала купить себе полбуханки хлеба. Затем, собрав лемеха в мешок, скорым шагом направилась на ферму. Я прошла мимо домика старушки Эммы Яковлевны. Где-то там спит моя родная, несчастная мама! Как хочется мне её обнять! Но я не зайду к ней. Она думает, что я сплю там, на ферме. Зачем ей знать, что иду босиком по колючкам, морщась от боли в ребре после удара рогом проклятого Урыта, и несу на спине кучу железяк, за которые отдала свой недельный заработок? Она думает, что я куплю себе обувь. Спи, моя птичка, спи, родная! Не знаю, что нас с тобою ждёт, но верю: всё будет хорошо — правда должна победить! Спи спокойно, мама! Поздно добралась я до фермы. Вытряхнула из мешка лемеха, легла возле плугов на ещё не успевшую остыть землю и уснула. С первым лучом солнца я принялась за лемеха, и, когда рабочие стали собираться, всё было готово: длинные, острые, чёрно-синие лемеха вытянулись «по шнурочку». Бодро шла я за плугом. Хотелось не идти, а пританцовывать: лемеха легко и бесшумно резали землю, как масло; волы шагали без напряжения, и широкая чёрная борозда отбегала назад, блестя срезами. Хорошо, когда на душе легко. Когда сознаёшь, что хорошо сделал своё дело. Я работала с увлечением. Правильней было б сказать — с остервенением. Это была борьба. Притом беспощадная, так как себе я не позволяла ни малейшей слабости, не расходовала на себя ни одной лишней копейки: хлеб, огурцы, сыр, крутые яйца и чеснок. Это — питание. Об одежде я позабочусь позже. А пока что. У меня была цель. Вернее, две цели. Вторая, более отдалённая, — это доказать, что я настоящий рабочий человек, отдающий все силы и добрую волю труду, приносящий пользу людям, стране. Ведь должны же наконец понять, что я не эксплуататор, не паразит! Что я могу быть только хорошим примером для людей доброй воли! Но первая и главная цель — это обеспечить маме полную безопасность, спокойствие и, наконец, отгородить её от контакта со злыми и глупыми людьми, которые по какой-то ошибке имеют возможность наносить жестокие и несправедливые удары. Я не сомневалась, что всё это ошибка, которая со временем выяснится, но. Я не хочу подвергать маму ни малейшему риску! И поэтому мы должны расстаться.

ЛИПОВЫЙ ЧУРБАН И ВЫБОРЫ

Первое января 1941 года. День плебисцита. День выборов! Я всегда считала, что плебисцит — свободное волеизъявление народа. Выборы — это гражданский долг, обязывающий каждого человека выбрать из нескольких возможных лучшего, а если лучшего нет — воздержаться. И в том и в другом случае человек должен быть спокоен и свободен. Ни принуждения, ни страха! О том, что должна соблюдаться тайна, и говорить не приходится. Не плебисцит, а бутафория. Мне стыдно. Что поразило меня прежде всего, это атмосфера какого-то бутафорского счастья, парада. Очевидно, что это не исполнение гражданского долга, которое обязывает к сдержанности, даже суровости, а что-то вроде карнавала: буфеты, в которых бесплатно раздают котлеты с чёрным хлебом (их никто не ел), гармошка, пляски. Даже как-то стыдно стало! Я не люблю толпы и, где только есть возможность, избегаю толчеи. Поэтому, посмотрев на объявление: «Избирательный участок открыт с шести часов утра до двенадцати часов ночи», — решила не спешить. Схлынет толпа — пойду. А пока что я решила приятно провести праздник: пошла к старичкам Милобендзским, захватив с собой. липовый чурбан и пару досок. У Милобендзского Казимира Каликстовича, которого все для ясности называли просто «Клистирович», были всевозможные инструменты: он сам любил что-либо мастерить, а мне охотно разрешал в своей столярной работать. Из чурбана я решила сделать лошадь-качалку для соседского мальчугана Коти Дроботенко. Липа — приятный для работы материал, а инструмент у Клистирыча был отменный, наточен и налажен на славу. Из бесформенного чурбана постепенно получилось очень удачное туловище с головой: шея дугой, грудь, спина, круп — ну хоть Илье Муромцу да на такого коня! Выточила и приладила на шпунтах с клеем ноги и, пока клей застывал, приготовила качалку. К вечеру конь был собран и даже опробован мною. Краска была заготовлена заранее, и, чтобы не откладывать на завтра, я решила сразу же его покрасить. Тогда останется лишь отделка: грива и хвост. Затем покрыть коня лаком, сделать седло со стременами и уздечку с бубенчиками. Таким дивным конём хоть кто мог бы гордиться! Теперь зайду к Эмме Яковлевне (я у неё поселилась, с тех пор как получила паспорт), а оттуда — голосовать!

Это интересно:  Снятие С Регистрационного Учета В Связи Со Смертью

«ОТЦОВСКИЙ ДОМ ПОКИНУЛ Я. »

Мысленно я возвращаюсь к первым часам моей «неволи» — к тем предвечерним часам в телячьем вагоне. Должна же была я при всём моём оптимизме почуять что-то недоброе?! Ссылка. Это слово пробуждало много воспоминаний о прочитанном. Радищев, декабристы, Шамиль. Наконец, ссыльно-каторжные. Какое-либо преступление, мятеж. И вот виновных — обычно после суда и тюрьмы — отправляют в чужие края. В голове путались обрывки песен: «Отцовский дом покинул я, травой он зарастёт. » Нет, это не подходит! Ведь там говорится: «Малютки спросят про отца, расплачется жена. » Дети, жена — они не совершали преступления. Они остались дома. А здесь? «Не за пьянство иль буянство и не за ночной разбой стороны родной лишился я. За крестьянский мир честной». Нет, и это не подходит. Зачем было брать тех двух девочек в бальных платьях, с патефоном? Или малыша Недзведского, гостившего у бабушки? Так что же это за ссылка? Ах, вот! Это, наверное, подойдёт — картина Ярошенко «Всюду жизнь»: зарешечённое окно «столыпинского» вагона; белоголовый мальчишка бросает крошки голубям; рядом с ним старик дед, грустно смотрящий на голубей, на внука. на небо. Это крестьяне, которых, как рассаду, вырвали отсюда, чтобы пересадить туда. Из земли — в землю. Со всем их крестьянским скарбом — с коровёнкой, с плугом, с конягой. Я убеждаю себя, что это так. Во всяком случае похоже, но перед глазами встают вереницы самых разнообразных людей: Зейлик Мальчик, успевший захватить лишь детский ночной горшок; та старуха из Водян, успевшая взять лишь вазон цветущей герани и зажжённую лампу; старик еврей, истекающий кровью от геморроя; беременная женщина на сносях, имеющая дюжину полураздетых детей и ни одной рубахи на смену. А те две девочки с патефоном? И всё это множество самых разнообразных людей — мелких служащих, лавочников, гулящих девок и учителей, которых роднило лишь одно: все они не понимали, что это с ними происходит, и плакали с перепугу и отчаяния! И особенно когда взор падал на эту сбитую из досок и врезанную в стену трубу, в которую мы, мужчины и женщины, в большинстве знакомые, должны будем на глазах друг у друга отправлять естественные надобности. Нет! Это было необъяснимо, непонятно и, как всё непонятное, пугало. Вторая декада июня 1941 года подходила к концу. Один день мне особенно запомнился. Было это где-то между Петропавловском и Омском. Жаркий июньский день. Кругом бескрайняя равнина, усеянная мелкими озёрцами и берёзовыми колками (перелесками). Жара ужасная, невыносимая! Не наша бессарабская сухая жара, а влажная, липкая. Как в паровой бане! Железная крыша вагона раскалилась, как духовка. Двери заперты. Два узких оконца выходят на юг, и кажется, что сквозь них в вагон льёт не воздух, а что-то густое, удушающее. Единственное облегчение — это лечь на пол и подышать в щёлку на полу. Воняет мочой и экскрементами, но всё же воздух попрохладней. Мы по очереди ложились «подышать» в щёлку. О еде никто не думал, хотя нас в последнее время всё чаще забывали покормить. Зато жажда. Боже мой! Этого описать нельзя. Это надо испытать! А кругом вода! Весь луг до самого горизонта усеян озёрцами, и эти озёра будто усеяны какими-то тёмными точками. Что это такое?! Неужели. Перевожу взгляд на озеро, расположенное неподалёку и подходящее к самой железнодорожной насыпи. И всё становится ясно. О том, что в Африке бегемоты проводят жаркое время дня в реках, я слышала, но чтобы подобным образом поступали коровы — нет, этого я не знала! Но это так. Да, это коровы! Они входят в воду и погружаются в неё так, что на поверхности виднеются лишь ноздри. И — рога. Даже уши — уши, которые каждое животное бережёт от попадания в них воды, — находятся под водой. Нет, это не жара заставляет их нырять! Я вспоминаю: бич Сибири — это гнус: комары, мошка, всякие мухи, оводы, слепни. Одним словом, всё то, что известно под общим, собирательным именем (и вполне заслуженным) — гнус. Но в озере купались не одни коровы. Наши конвоиры, кроме, разумеется, тех, кто был на посту, резвились в воде, как дельфины: голые тела, хохот, брызги. А тут рядом, в соседнем вагоне, женщина, та, что родила во Флорештах, высунувшись из окна (в их вагоне окна были, как в 4-м классе, а не как в товарных), монотонным голосом обращается с одной и той же просьбой ко всем военным, проходящим мимо. Она просит воду. Воду для того, чтобы выкупать ребёнка и простирнуть пелёнки. В голосе её отчаяние и вместе с тем покорность. Снова и снова обращается она к часовому. Никакого внимания! Да это и неудивительно: она, хотя и указывает на ведро, но говорит по-молдавски. Хочу верить, что он её просто не понимает. Вот он поравнялся с нашим вагоном. — Товарищ боец! — обращаюсь я к нему. — Эта женщина родила в поезде. И вот пошла уже вторая неделя, а ребёнок не купаный и пелёнки не стираны. Распорядитесь, чтобы ей разрешили постирать тряпки, а то ребёнок заживо гниёт! Никакого внимания. Будто и не слышит. Дожидаюсь, когда начальник эшелона проходит вдоль поезда и повторяю просьбу, заклиная его проявить человечность и не губить неповинного младенца. — Это не ваше дело! И не суйтесь со своими советами! Кровь ударила мне в лицо. Что-то сжало виски. — Ребята! — крикнула я. — Поможем этой женщине и её ребёнку. Василика, Ионел, станьте у дверей и, как только я скажу «§а1а» (готово), нажмите, чтобы она откатилась, а вы, Данилуца, держите меня за ноги, чтобы я не вывалилась, а когда я крикну «тащи», тогда и тащите. Затем, высунувшись из окошка, я обратилась к женщине из соседнего вагона: — Приготовь ведро: сейчас подам тебе воду! Вооружившись большим зонтиком — полотняным, с большим крючком (его дала попадья — доамна [госпожа (молд.).] Греку), я нырнула в окошко. Оно было очень узким. К счастью, я хорошо натренировалась дома, где было такое же узкое окошечко. Всё прошло как нельзя лучше: крючком зонтика я подхватила засов, выдернула его и крикнула «Са1а». Дверь, поскрипывая колёсиком, поползла. Я выпрыгнула. Солнце ослепило меня, и от вольного воздуха дух захватило! Прыжок — и я у соседнего вагона. Хватаю ведро и в три прыжка я уже у воды, зачерпнула ведром и, расплёскивая воду, карабкаюсь вверх по насыпи. Боже мой! Вот переполох поднялся! Из воды выскакивают купальщики и голышом бегут ко мне. Но дудки! Я уже у вагона, вытягиваясь на цыпочках, подаю ведро в вагон, проливая почти половину в свои рукава. От головы поезда несётся начальник эшелона и орёт: — Товарищ Соколов! Почему не стреляете? Конвоир, бегущий с другого конца эшелона, в тон ему кричит: — А вы сами, товарищ старший лейтенант, почему не стреляете? Я стою, скрестив руки. Не стоит возвращаться в свой вагон. Зачем навлекать неприятности на товарищей? С двух сторон меня хватают за руки и с проворством, достойным лучшего применения, надевают наручники. Так, не доезжая Омска, я впервые познакомилась с тем, что всегда считалось символом жандармского произвола: наручниками! Затем меня засунули в какой-то железный шкаф с коленчатой вентиляционной трубой, находящийся в последнем, служебном вагоне. — До прибытия на место будешь в карцере! Ага! Значит, это и есть карцер? Что ж, тесновато. Но вентилируется неплохо. Даже приятно. А чтобы скоротать время, можно петь. Репертуар у меня богатый. И голос был неплохой. Можно отвести душу! Откровенно говоря, мои вечно вздыхающие товарищи по несчастью успели здорово мне надоесть, и я решила насладиться этим одиночеством. Вот только наручники. Чертовски неприятно, когда запястья прижаты вплотную одно к другому. Я и золотой браслет, подарок бабушки, никогда не носила за его сходство с кандалами. Часа через два я уже добралась до украинских песен и старательно выводила:

Казал козак насыпаты высоку могылу,
Казал козак посадыты в головах калыну.

СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО В «БЕСКЛАССОВОМ» ГОСУДАРСТВЕ

Странные мысли бродили у меня в голове. Мне кажется, что слова «Родина в опасности» могут и должны иметь лишь один результат: все внутренние разногласия должны быть забыты. Нужно одно: прежде всего победа. Любой ценой, любой жертвой! Теперь кажется даже невероятным, что я могла быть до такой степени наивной. Мне казалось, что перед лицом народного бедствия мы все равны и классовый антагонизм должён замолкнуть. Я ещё не знала, что в Советском Союзе всё население разделено на огромное количество классов и каст, враждебных друг другу. Есть партийцы высшего сорта — авгуры; есть партийные руководители, которые обязаны притеснять всех стоящих ниже, будучи сами использованы как исполнители партийных директив: у них нет своей воли, но есть власть. Значительно позже я выяснила, что есть ещё одна разновидность партийных: это те, у которых нет ни воли, ни власти, но есть партбилет. Они нужны в роли барана-предателя. Как известно, бараны покорно следуют за тем бараном, который идёт впереди. Впрочем, полного сходства в поведении барана обычного и партийного нет: партийный отлично знает, что, когда от него потребуют на собрании выступить с почином — безразлично, потребует ли он увеличения производственной нормы, снижения оплаты или послужит примером сознательности, попросившись в отстающую бригаду, — всё это делается для того, чтобы стадо без ропота поддержало инициативу, то есть пошло, не рассуждая, за партийным бараном. И есть ещё стадо — беспартийные. Но и эти неодинаковы. Есть беспартийные — лоцманы, сопровождающие акул; есть беспартийные — роботы и есть беспартийные — слякоть. Ни те ни другие не имеют права думать, но первых выдвигают, а иногда и принимают в партию.

Дед Кравченко подарил мне пару старых шубенных рукавиц. Какое счастье! Ведь до того я работала голыми руками, заматывая руки тряпками. Обмороженные руки покрылись сначала пузырями, затем язвами. Тряпки приклеивались, и каждый раз, отрывая тряпки, я бередила раны. Топорище всегда было в крови. Как-то, получив аванс 5 рублей, которых должно было хватить на неделю, но никак не хватало, потому что только за хлеб приходилось платить 96 копеек, я задержалась в прихожей конторы, положив рукавицы на окно. — Домнишора [барышня (молд.).] Керсновская! — услышала я за собой тоненький голосок, и из темноты в освещённое луной пространство шагнула маленькая детская фигурка, закутанная в телогрейку, и я узнала младшую дочку Цую. Худенькая, вся прозрачная. Я знала, что её отец, типичный румынский чиновник, весьма чадолюбивый мещанин, в последнее время буквально озверел от голода и поедал весь свой паёк сам, а детей — двух маленьких девочек лет восьми и десяти — кормила мать, болезненная женщина, работавшая уборщицей и получающая как служащая лишь 450 грамм хлеба и два раза в день по пол-литра супа. Но дети как иждивенцы на суп не имели права и получали лишь по 150 грамм хлеба! Местные иждивенцы могли хоть кое-как сводить концы с концами, имея хоть убогое, но подсобное хозяйство: крохотный огородик, корову, овцу. Кроме того, они всё лето заготавливали ягоды, грибы, орехи, а мальчики, даже совсем крохотные, умели рыбачить, ставить пади на глухарей. Но положение наших иждивенцев. О, это был кошмар! Они медленно умирали, и это была ничем не оправданная жестокость! Девочка — кажется, её звали Нелли — была очень ласковая, хорошо воспитанная, вежливая, тихая и терпеливая. — Домнишора Керсновская! — повторила она. — Может быть, для вас это слишком много? Может, вы бы уступили один из них нам с сестрой? — Что уступить? — спросила я, беспомощно озираясь. Девочка смотрела куда-то мимо меня и бормотала: — Они такие большие. Я думала. нам с сестрой. — Но что же? Я не понимаю. — Пироги. Они. Может быть, вам одного хватит? Я повернулась туда, куда смотрела девочка. И поняла: на подоконнике, освещённые луной, лежали мои пухлые коричневатые шубенные рукавицы. — Девочка ты моя милая! Да это же не пироги, а рукавицы! — Ах! На глаза девочки набежали слёзы и повисли на ресницах. Она закрыла лицо и судорожно, всхлипнула. Вся её фигура изображала такое горькое разочарование, что, будь у меня хоть один-единственный пирог, я бы ей его отдала. Я была голодна, мучительно голодна, но ни тогда, ни позже, даже на грани голодной смерти, я не испытывала звериного эгоизма.

Я НИ РАЗУ НЕ СМОЛЧАЛА!

Очень любил Хохрин проводить собрания. Сгонит, бывало, смертельно усталых, голодных лесорубов в клуб и начинает. И всегда одно и то же: — Фашистов мы унисьтожим, — именно так он произносил это слово. — А для этого необходимо. И тут же преподносит или увеличение норм, графика или обязательства, или урезку оплаты труда в пользу армии, или ещё что-нибудь, например повышение качества древесины, то есть ещё больше сжигать, оставляя лишь отборную. Все молчат. Кто осмелится спорить?! Нет! Как перед Богом скажу, положа руку на сердце: ни разу, ни одного-единственного раза я не смолчала! . И вот опять собрание. После традиционного заявления о том, что фашизм будет «унисьтожен», Хохрин объявил: — Наш рабочий коллектив решил помочь нашей доблестной Красной Армии: я наложил бронь на сорок мешков пшена, которое будет отправлено в действующую армию. Решение принято единогласно. — Нет, не принято! — вырвалось у меня. Я слишком изматывалась на работе, чтобы иметь силы как-то общаться с местным населением, бывать у людей в домах. Но в тех редких случаях, когда я заходила в дома, где были дети, то, что я видела, приводило меня в ужас. Однажды я зашла к Яше Наливкину, нашему возчику. Работал он старательно, но явно через силу. Одутловатое лицо, мешки под глазами, дрожащие руки. Жена его редко выходила на работу. — Болеет! — говорил Яша. И вот я зашла в его лачугу. Зашла — и отшатнулась. Поперёк широкой кровати лежало шестеро детей. Убитая горем мать, сгорбившись, сидела на табуретке и тупо глядела на своих детей. Детей?! Да разве можно было назвать детьми этих шестерых воскового цвета опухших старичков? Лица без выражения, погасшие глаза. Мать — ещё молодая, но может ли быть возраст у такого страдания? Обречённостью пахнуло на меня от этой картины. А ведь Хохрин каждый день угрожал и Яшу лишить пайки за то, что он «саботирует», не выполняя нормы! . Об этих ребятах и подумала я тогда, когда встала и сказала: — Нет, не принято! — и, не дожидаясь, взошла, почти вбежала на помост к трибуне. — Отослать сорок мешков крупы, доставленных с таким трудом на край света, в непроходимые болота, отослать их в армию — просто нелепо. Здесь они крайне необходимы. Мы работаем для армии: мы сами — тоже армия, трудовая армия, и, уничтожая её, вы способствуете уменьшению обороноспособности страны! Мы, рабочие, можем ещё подтянуть пояса потуже и урезать себе паёк. Пусть мы будем ещё более голодны, но пусть эти сорок мешков из здешней базы распределят по всем вашим точкам, где имеются дети. Пусть эти дети получат по сто, пусть даже по пятьдесят грамм в день. Это, и только это, может их спасти от неминуемой гибели! — Правильно! Верно! Пусть дети получат крупу! — как одной грудью прошептал весь зал. До чего велик был страх! — Керсновская! То, что вы говорите, преступление! Вы агитируете против Красной Армии! Это саботаж! — завопил не своим голосом Хохрин. — Как? Дать сто грамм крупы умирающему ребёнку — преступление? Сегодня я видела, как ваша жена без всякого ограничения покупала разных круп для вашей Лидочки, не говоря уж о том, что она из пекарни носит муку наволочками. И это не преступление? Да неужели вы не замечаете, что когда ваша корова и бык, возвращаясь с водопоя, испражняются, то в их помёте — непереваренный овёс, тот овёс, который должен был пойти на крупу в наш суп? А в этом супе крупинка за крупинкой бегает с дубинкой. И это всё не преступление?! — Вы ответите за вашу провокацию! — зашипел Хохрин. — Собрание закрыто! Расходитесь! Да, за это выступление я расплатилась сполна. Уж и написал он «турусы на колёсах» в очередном доносе! Я, оказывается, препятствовала энтузиастам, желавшим помочь Красной Армии, и призывала к саботажу.

Это интересно:  Столовый бизнес: что нужно для открытия столовой. Бизнес-план столовой: документы и необходимое оборудование

ШАГ ЗА ШАГОМ ИДУ К КОНЦУ

Если бросить камень, то сначала он летит с большой скоростью, почти параллельно земле, затем скорость его убывает, и он по дуге приближается к земле, куда падает почти вертикально и, немного покатившись, замирает. В эти февральские дни 1942 года я была уже на той части траектории, которая круто идёт вниз.

. Первым долгом я направилась в контору, ведь нужно было сказать, что я ушла с работы! Иначе моя невыполненная норма ляжет на плечи Миши и Вали, и они не только не получат пирогов с брусникой, но и основная пайка будет им урезана. Я сказала, что заболела, у меня жар и мне было плохо, что бригадир отправил меня, пока я ещё держалась на ногах. Хохрин сидел, ссутулясь, за своим письменным столом и барабанил скрюченными, как паучья лапа, пальцами. Ни один мускул не дрогнул на его лице. — Ступайте обратно, Керсновская, возвращайтесь на работу, — проскрипел его лишённый выражения голос, — и не прекращайте работу, пока норма не будет выполнена. Вечером, когда открылся магазин, я вместе со всеми пошла в очередь за пайкой. Когда подошла моя очередь, продавец Щукин сказал мне: — Для вас пайки нет! Хохрин вычеркнул вас из списка на получение хлеба.

Да! Могильная плита захлопнулась. Выхода нет. Впереди — смерть. Мейер Барзак мог валяться в ногах у Хохрина и целовать его сапоги, я нет. Весь этот день 26 февраля я лежала пластом в каком-то лихорадочном полузабытьи. Но вот в пустой барак вошли какие-то тени. Сон?! Нет, это женщины. Здешние, суйгинские. Они подходят, крестятся, кланяются земным поклоном. Я слышу отдельные фразы, хоть не разбираю, кто и что сказал: — Ты умираешь, Фрося, ангельская твоя душа! Ты за правду стояла, жалела нас и деток наших. Господи! Буди милостив к рабе Твоей Афросинии! Пошли ей лёгкую кончину и жизнь вечную во Царствии Небесном! Однако женщине срамно быть похороненной в мужском обличий, и мы принесли тебе всё, чтобы обрядить в могилу. Вот тут и медные пятаки, чтоб глаза закрыть; вот кто что может тебе на заговенье, а вот и свечка восковая. В руку мне вложили восковую свечку, зажжённую. Затем, крестясь и кланяясь, женщины ушли. Проходя мимо изголовья, они земно кланялись со словами: «Прости, ради Бога, меня, грешную». И у меня хватило силы отвечать: «Бог простит! Живите долго. » Уходя, каждая клала к изголовью что-то из «женского снаряжения», а на скамейку кое-что съестное. Я опять осталась одна. Одна во всём бараке. Но почему-то мне стало легче: я почувствовала, что здесь, в этом посёлке, я не совсем одинока. Я — голодна. Голодна?! Нет! Я не есть хочу! Я хочу отомстить! Убить! Убить гада. Собравшись с силами, я вскочила, схватила топор и ринулась в контору с твёрдым намерением зарубить Хохрина. Вечерело. Те, кто успел уже вернуться с работы, преимущественно сдельщики, усталые и голодные, торопились в ларёк за хлебом или в очередь у дверей столовой, но все с удивлением смотрели на странную фигуру: без шапки, растрёпанная, с расстёгнутым воротом рубахи, спешила я почти бегом, с безумным взглядом, размахивая зажатым в руке топором. Никто меня не остановил. Никто не задавал и вопросов. Голодные спешили «к кормушке», но все с удивлением оглядывались. Вот освещённые окна. Контора. Там не жгут лучину, там не чадит подслеповатая коптилка на пихтовом масле. Там горит лампа, и там за письменным столом сидит лицом к двери этот изверг — тот, кому я сейчас рассеку голову до самых плеч! В последний раз гляну в его «трупные» глаза и всажу ему топор между глаз. Рука не дрогнет. И топор не подведёт. Мой топор как бритва: режет волос. Вот только глянуть в его глаза! Я взбежала по ступенькам, резким движением рванула дверь и стала как вкопанная: Хохрин сидел по эту сторону стола, и я чуть не наткнулась на него. Как долго стояла я за его спиной, сжимая в руках топор, не знаю. Было тихо. Я слышала, как колотится в груди сердце. Нет! Я не убийца! Нанести удар из-за спины я не смогла. Но на его глазах я не умру! С лихорадочной поспешностью я сгребла в рюкзак все свои вещи, подошла к порогу и с удовлетворением оглянулась: пустые нары! Как будто меня там никогда и не бывало! И не будет!

СКВОЗЬ БОЛЬШУЮ ГАРЬ

. Выбирая, где идти легче, я шла по руслам рек, которые к тому же все текли на запад, куда имеет уклон местность между Обью и Енисеем. Но не следует думать, что это было лёгко, что-то вроде туристического похода. Куда там! Когда я, обессилев, ложилась, зарывшись в снег, укутавшись одеялами, я всё время чувствовала, что где-то совсем рядом на страже стоит Смерть. Должно быть, это заставляло меня просыпаться.

Много сотен вёрст исходила я, потеряв уже всякую надежду где-нибудь прижиться или куда-нибудь дойти. Я видела феноменальную по своему плодородию землю со слоем чернозёма в несколько аршин и людей, питающихся пареной крапивой, чуть сдобренной молоком. Я видела бескрайные степи, в которых пропадала неиспользованная трава, и худых коров, пасущихся на привязи возле огородов. Всему я искала объяснение, так как хоть война и легла тяжёлым бременем на всех, но объясняла она далеко не всё. Многое я мотала себе на ус, и прежде всего то, что в липкой паутине страха никто не осмеливается не только указать на недостаток, но не смеет его и заметить. Никакой критики! А это значит — никакой надежды на улучшение.

Но самую грустную, нелепую по своей жестокости сцену наблюдала я в Рубцовской области. Пришла я в большое село, домики которого разбежались по довольно-таки крутым берегам небольшой речушки. Выспалась я превосходно в каком-то овине — погода была тёплая и за летние короткие ночи земля не успевала остыть. Не спеша помывшись, «причепурившись» и обувшись (в пути я сапоги сбрасывала и шагала босиком), собиралась хорошо позавтракать. Была я очень богатой: проработав три дня на прополке картошки и гороха (в тех краях их сажали вместе: картошку — под лопату, а затем в «гнездо» втыкали по три горошины, и горох как бы лежал на картофельной ботве), я получила — неслыханная роскошь! — целую торбочку пшена, пережаренного с постным маслом. Горсть этого пшена, брошенная в мой кофейник, — и готов превосходный суп! Но на сей раз я захотела сварить настоящий «кулеш» — в настоящем котелке, на настоящем огне. Окинув критическим взглядом всю деревню, я остановила свой выбор на полуразвалившейся избе. Она стояла в центре села, близ места, где угадывалась стоявшая здесь в прошлом церковь. Казалось, изба заболела проказой и все другие избы отшатнулись от неё в страхе. И стояла она, одинокая, на голом месте, заживо распадаясь. Половина пятистенной избы отсутствовала, оставшаяся же половина выглядела странно: окна с резными наличниками и почти без стёкол, венцы из «кондового» леса и крыша из провалившегося гнилого тёса и ещё более гнилой соломы. «Наверное, там живёт какой-нибудь старичок бобыль, — подумала я, — он не станет допытываться!» Я ошиблась. Но об ошибке не жалею. Я осталась голодной, хотя могла бы ещё дня четыре быть сытой. Но и об этом не жалею. Знакомство с обитателями этой избы приоткрыло завесу над ещё одной стороной советской действительности тех времён. Подходя к избе, я услышала, что за стеной кто-то плакал и несколько голосов о чём-то спорили или жаловались. Желая оставить за собой возможность ретироваться, я тихонько подошла и встала за углом. Ближе всего от меня стояла девушка-подросток, с материнской лаской обнимавшая за плечи худосочного мальчика лет четырнадцати-пятнадцати. На завалинке сидела, сгорбившись, старуха, зажав меж колен руки и низко опустив голову. Рядом с ней сидела девушка и, оживлённо жестикулируя, говорила: — Не надо было! Вовсе не надо было ходить! Когда на наряде Пантелеич, то ходить — лишь себя позорить! Ох, горюшко! Хоть бы умереть! А так — хуже смерти! Стоя в дверях, тихо плакала ещё одна девушка. (Обе девушки были уже немолоды, а на то, что они не замужем, указывал по-девичьи повязанный платок.) Против них стоял парень лет двадцати — высокий, красивый, но очень худой и обшарпанный. Он в чём-то оправдывался: — Может, и взяли бы? Я ж не о себе думаю, а о вас! Легко мне, что ли, глядеть, как вы все пропадаете? Я шагнула вперёд и, сбрасывая на землю свой рюкзак, низко поклонилась со словами: «Слава Иисусу Христу!» — Во веки веков, аминь! — сказала «старуха», подымая голову, и я заметила, что она вовсе не старая ещё, но очень измождена голодом и заботой. — Вы, я вижу, голодны, я тоже. Вот здесь у меня есть немного пшена. Сварите из него похлёбку, и поснедаем, что Бог послал! Не знаю, что побудило меня отдать весь мой драгоценный запас. Но мне показалось, что чей-то до боли знакомый голос мне прошептал: «Помогай! И Бог тебе поможет!» Когда в океане происходит землетрясение, то кораблю нет дела до его эпицентра: реальная опасность — это цунами. Жители этого медвежьего угла не слишком вникали в то, какие последствия будет иметь для них революция. Была война. Это — плохо. Окончилась война. Это — хорошо. Не стало батюшки-царя. Не поймёшь, плохо это или хорошо. Гражданская война их и вовсе не коснулась. Изменились некоторые названия властей, но жизненный уклад остался тот же, основанный на почитании старших. Прежде всё было проще, понятней: в сёмье — отец, в стране — царь, а над ними над всеми — Бог. У царя и у Бога было много посредников, плохих или хороших, но от них всегда можно было держаться в стороне. Самая же реальная власть — это был отец, хозяин. Но вот в начале тридцатых годов и до них докатилась волна-цунами: началась коллективизация. Судна, успевшие поднять якоря и отдаться на волю волн, могли уцелеть. Но крепко цеплялся якорем за родную, надёжную землю хозяин-свёкр; ни в чём не уступал ему в этом и сын — муж жёнщины, рассказывавшей мне об этом. — Пусть беднота вступает в колхоз, а я на своём хозяйстве своей головой думать хочу! И своими силами справлюсь! Захлестнула его волна-цунами, швырнула на скалы, разбила в щепы всё его благосостояние. Но не сразу. Сначала его взяли за горло и стали душить всякого рода налогами, развёрсткой, поборами. А тут подошёл 33-й голодный год. Ему бы смириться, сдаться. Не захотел упрямый старик: «Пройдёт лихая година! Распадётся нелепая затея, развалится! А настоящий хозяин на колени не станет!» В чём была его вина, я так и не поняла. Но вот однажды вызвали его в сельсовет. и домой он больше не вернулся. Говорят, в Рубцовку его угнали, а где он помер и как — об этом один Бог и знает. Не то сердце у него разорвалось, не то пристрелили «при попытке бежать». Дело было весной. Надо было сеять. А тут пришли и описали за налог всё: семена, лошадей, инвентарь. Оставили одну корову, и то яловую, а потребовали уплатить поставку: молоко, мясо, полкожи. Кинулся мужик в правление — проситься в колхоз. Не тут-то было! Не нужны, дескать, пережитки прошлого. Чего только в те годы не пришлось повидать! Кто был подогадливей, тот сразу собрался с семьёй и уехал куда глаза глядят. Иные семью бросили — бабу, мол, и ребят, авось, пощадят, — а сами скрылись. Может, где-нибудь живут, а может, и сгинули. Других среди ночи похватали и вывезли куда-то. Иных — со стариками и детьми; иных — лишь тех, кто «в силе». Её мужик покорный: тише воды, ниже травы. Уж как он старался! День и ночь работал. Семья — голодом сидела. Всё отдавал в счёт поставок. Но пришёл 37-й страшный год. Не помогла покорность, не помогло молчание. Взяли его среди ночи. Взяли, да не одного, а со старшим сыном Кешей. Говорят, здесь же, за селом, обоих и порешили. — Осталась я с пятью ребятами, — продолжала женщина свой рассказ. — Живём как зачумлённые. Не то чтобы девок замуж взять — а девки все трое и работящи и пригожи, — но слова сказать им боятся. А может, брезгают. За сына Васятку так сердце и болит-замирает. Ему уже 19 лет. Ведь подумать: я мать, а хотела бы, чтобы его в армию забрали! С войны всё же ворочаются иногда, а «оттуда» нет возврата. Нет, не берут. «Репрессированный», говорят. Это значит — опасный, вроде заразный! И так повелось, что всякий над нами измывается! Вроде чтобы другим, глядя на нас, страшно стало. Только и ждёшь, какую новую казнь для нас выдумают? Идти никуда нельзя, ремеслом каким заняться — запрещено. Даже пустырь вокруг дома — гляди, какой большой, — а картошку, и ту сажать не смей! Выделили нам одну десятину — вёрст за двадцать в степу. Кругом луга, колхозная ферма там. Вот эту десятину мы обработать должны: вскопать лопатой, засеять и государству пшеницу сдать. А скотина там пасётся — всё вытопчет. Жить при той десятине не разрешают — и бросить её не смей! Копай, сей и покупай шестьдесят пудов хлеба — отдай государству. А есть нам чего-то надо? Ни картошки, ни репы, ни зёрнышка! Крапиву сваришь, истолчёшь, нечем даже подсолить! Как утро, идут дети, все пятеро, на колхозный двор, на работу просятся. Ведь даром работать — и то рады! Всё хоть похлёбки дадут или обрату и хлеба грамм триста. Народу мало, работать некому, а брать их всё равно не хотят! Постоят, постоят — и домой вернутся, плачут с голоду. А мне, матери, каково на это смотреть? Нет, мне не жаль было, что я отдала им то пшено, которого мне хватило бы ещё на несколько дней. «Последние могикане» — недобитые единоличники. С какой продуманной жестокостью мстили тем, кто был лучшим сыном своей земли — крестьянином! Не раз и не два встречалась я с этими отчаявшимися единоличниками, которым не давали ни жить, ни умереть и которых держали как бы другим в устрашение. И каждый раз удивлялась той изобретательности, с которой их подвергали пытке. Ни одна семья не была в полном составе, так как вместе им всё же было бы легче. Не всех мужчин забирали сразу, так как пытка страхом — ожидание неизбежной беды — вдвойне мучительна. У них не отбирали всё сразу, так как с каждой потерей они могли страдать снова и снова, могли надеяться. и вновь терять надежду, и каждый раз вновь отчаиваться. Кто этого не видал, тот не поверит, как никто в Европе не верил ужасам голода 1933 года, террору 1937 года, раскулачиванию и ссылкам, начавшимся в конце двадцатых годов, испытанным нами в 1941 году и конца которым никто не мог предсказать!

Это интересно:  Как можно отказаться от алиментов

ФРАНЦУЗСКИЙ КЛЮЧ И РУССКАЯ ШПИОНОМАНИЯ

Раннее утро. Я бодро шагаю по замёрзшей за ночь дороге, похрустывая тонким ледком, затянувшим лужицы. Лес отступил. Возле дороги — зябь, и борозды парят, пригретые солнцем. Вдруг. Что это лежит на дороге? Да ведь это большой разводной ключ! «Паровозный» зовут их у нас. Не иначе тракторист его обронил. Растяпа! Я смотрела на ключ в раздумье. Потерян был он вчера — успел примёрзнуть. За ним потерявший его не вернулся. Значит, не заметил. Не сегодня-завтра трактора выйдут в поле. Каково будет этому растяпе без ключа? И я сделала непростительную глупость. Вместо того чтобы обойти стороной группу зданий, разукрашенных флагами и лозунгами, я направилась прямо туда, вошла в ворота, над которыми висел транспарант со словами «Добро пожаловать» под надписью с названием колхоза «Путь Ленина», вошла в здание правления колхоза и, протягивая ключ одному из тех, кто был в зале, сказала: — Вот ключ, утерянный, должно быть, одним из ваших трактористов. Я нашла его на дороге. Всякий добрый поступок должен быть награждён, но награда моих поступков, верно, на небесах, а на земле с добрыми поступками мне всегда не везло. Когда я повернулась и пошла к двери, один из присутствующих заступил мне дорогу, а другой схватил за плечо. Набежала толпа правленцев — узнать их можно было по раскормленным рожам. О том, что допустила ошибку, я поняла лишь тогда, когда во дворе целая орава мальчишек стала кричать: — Шпиона поймали! Немецкого! Откуда-то появились два здоровых лба. Один отобрал у меня рюкзак, а другой крепко ухватил за ворот телогрейки. Через полчаса я услышала: — Ведите её в Боборыкино в сельсовет и сдайте под расписку. Во дворе уже гудела толпа. В меня полетели камни, палки, комья грязи, и под свист и улюлюканье меня повели, причём мальчишки ещё долго следовали за нами, продолжая швыряться камнями.

ЧЕРЕЗ ТЮРЕМНЫЙ ПОРОГ — НА ВОЛЮ!

Заяц может убежать, птица — улететь, зверь — защититься, рыба — скрыться в глубине. Заключённый спастись не может. Сказанное слово (и даже несказанное), неуместный вопрос — всё это могло погубить любого из нас. Одно остаётсяработа. И в работу я погрузилась с головой. Но вот наступил август 1952 года и день, когда, учитывая зачёты, истёк срок моего заключения . Всё же тут чуть было не произошла осечка.

«Керсновская, на выход!»: неудобный человек в ГУЛАГе

Через тюремный порог — на волю

Все же тут чуть было не произошла осечка.

Что поделаешь, pаз и навсегда я решила никогда не задавать себе вопроса: «Что мне выгодно?» и не взвешивать все «за» и «против», когда надо принимать решение, а просто спросить себя: «А не будет мне стыдно перед памятью отца?» — и поступать так, как велит честь. Глупость? Донкихотство? Может быть. Но это придавало мне силы и закаляло волю: у меня не было сомнений, колебаний, сожалений — одним словом, всего, что грызет человеку душу и расшатывает нервы.

Отчего опять, в который уже раз возвращаюсь я к этому рассуждению? Да очень просто! Ведь вся жизнь — цепь соблазнов: уступи один раз — и прощай навсегда, душевное равновесие! И будешь жалок, как раздавленный червяк. Нет! Такой судьбы мне не надо: я — человек!

Так как же должен был поступить этот человек, когда ему предлагают подписать «обязательство» о том, что я порываю всякие отношения с теми, кто остался в неволе, и вдобавок обещаю забыть все, что там было, что там видела и пережила, и никогда и никому ничего о лагере не разглашать!

Ознакомившись с содержанием этого документа, я с негодованием отказалась его подписать.

— В неволе я встречала много хороших, достойных всякого уважения людей. Кое-кто еще там остается. Я сохраняю о них добрую память и буду рада быть им полезной. Забыть же то, что там видела и пережила, абсолютно невозможно! Даже проживи я еще сто лет!

— Но эта подпись — простая формальность…

— Подпись — это слово, данное человеком! И человек стоит ровно столько, сколько стоит его слово. Я не могу так низко себя оценить!

И меня отвели обратно. Но ненадолго:

— Керсновская! На выход! С вещами!

И вот я уже за вахтой. Хмурый, холодный день. Вернее, сумерки. Колючий морозный снег несется поземкой. Кругом белесая мгла. Я не оглянулась на седьмое лаготделение — я и без того знала, что и вахта, и ворота, и ряды бараков погружаются в снежную мглу. Впереди тоже ничего не видно, кроме вихрей сероватого снега. Где-то за этим белесым занавесом ждал меня чужой город — Норильск.

Но никто в этом городе не ждал меня…

Нелегок был мой путь в шахту! Даже двести метров от вахты до барака я осилила с превеликим трудом. В бараке меня встретили хорошо. Там оказалась женщина, недавно вернувшаяся из центральной больницы лагеря и знавшая о том, что я добивалась отправки в шахту и долго держала голодовку. Отчего это вызвало ко мне симпатию, не знаю. Может быть, оттого что иногда сумасшедших считают святыми? Тогда я могла сойти за дважды святую: добиваться отправки из ЦБЛ в шахту было явным безумием, объявлять же с этой целью голодовку — безумием вдвойне.

Меня накормили, чего в лагере нельзя требовать даже от близких друзей. Хлеба мне дать не могли, зато супа из голов соленой трески, заправленного отрубями, и вики (мелкой кормовой чечевицы) с примесью земли я могла поесть. В пределах благоразумия, разумеется: после одиннадцати дней голодовки всякое «излишество» могло оказаться роковым.

Впрочем, великодушие обитательниц восьмого барака несколько обесценивалось тем обстоятельством, что здесь жили «лорды» (работающая в городе аристократия) и мамки.

Лагпункт «Нагорный» прилеплен к южному склону горы Шмидта, или, как ее называют, Шмитихи. Кому и зачем надо было строить такое неудобное «ласточкино гнездо», мне не совсем ясно. Очевидно, здесь велись изыскания: были пробиты несколько шурфов, а поскольку рабсилы (в данном случае не рабочей, а рабской силы) хватало, то и построили этот лагпункт. Но никакой шахты тут не заложили, рабочих перегнали в первое лаготделение, поближе к шахтам и рудникам, а в опустевшие бараки согнали женщин из других лаготделений.

«Дайте покормить его впоследний раз!»

Чрезмерная усталость, съеденный суп и нервное напряжение последних дней свалили меня с ног, и я, едва взобравшись на верхние нары, уснула мертвым сном. Но не настолько мертвым, чтобы не проснуться от душераздирающих рыданий. Сначала я не уловила смысла представившейся мне картины. Какая-то старушка быстро, мелкими шагами, спешила покинуть барак; в ее руках был маленький ребенок, завернутый в синее одеяльце, а под мышкой— клюка. От быстрой ходьбы полы бурнуса и кисти выцветшего платка хлопали, как крылья курицы в период линьки. В проходе против окна стоял, широко расставив ноги, солдат-охранник и отпихивал молодую женщину, почти девочку, которая рвалась к старухе.

— Мама, постойте! Дайте мне его в последний раз покормить!

В дверях стояла группа мамок. Вздыхая, они говорили:

— Счастливая она, Маруся! Счастливый и ее Валера: все родной глаз за ним доглядит. Пусть через десять лет, да встретятся. А наши, где они расти будут? Если живы останутся, что их ждет — арестантский детдом? Или кто-то возьмет «в дети»? А если и вернут, кто скажет, мой ли он?

Все на свете относительно, и представление о счастье тоже. Я видела только жестокость: у молодой матери отбирают ее первенца. Мать не увидит его первого шага, не услышит слова «мама», сказанного ей сыном. Но он будет не у чужих. После я узнала, что старуха не мать, а бабушка Маруси Белоконь, воспитавшая и саму Марусю, оставшуюся сиротой. Там, в деревне на Украине, старуха будет растить сироту, а тут, в лагере, его мать станет проституткой… Это неизбежно. Она не выдержит голода и труда.

Из лагпункта «Нагорный» гоняли конвои во все стороны: больше всего — в Угольное Оцепление (шахты 11 и 13/15 — уголь; рудник 7/9 — никель и медь; рудник 2/4 — силикаты, РОР — рудник открытых работ и «Кислородный»). Там же жили работники ЦУСа — центральной угольной сортировки. Меньшее количество водили в сторону города: служащих, рабочих, геологов и проектантов, тех, кто работал в поликлинике, больнице для вольнонаемных, и… грязнорабочих. Жили на «Нагорном» и бесконвойные, и те, у кого был бригадный пропуск. Еще были малые группы: артистки крепостного театра и мамки — сюда сгоняли всех беременных, которые уже не работали и вот-вот должны были рожать. Одним словом, «Ноев ковчег». Количество «голов» — от 800 до 1000.

Вопреки всем законам ИТЛ, меня никто не торопил на работу, хотя мне и в голову не приходило обратиться в санчасть. Впоследствии я узнала, чем объясняется это «великодушие». Я была до того истощена перед отправкой сюда, что все были уверены — я свалюсь и санчасть вернет меня в центральную больницу лагеря, где я и образумлюсь. Со мной не прислали «аттестата» на питание, и меня акцептировала, то есть ставила на довольствие, ЦБЛ. Всего этого я тогда не знала. А те, кто это придумал (Никишин? Миллер? Иванов?), не знали меня.

С утренним разводом я пошла за акцептом от шахты. Какую шахту я избрала полем своей деятельности? Смешно, но я даже не знала, сколько этих шахт имеется! Ведь я и мысли не допускала, что до этого дойдет. Когда не знаешь, то лучше всего предоставить решать случаю. Я просто стала в пятерку (здесь нас считали пятерками) и лишь в пути узнала от случайной соседки — высокой красивой девушки, украинки-западницы, — что это шахта № 11. Что ж, может, это даже лучше, чем чертова дюжина — № 13.

Статья написана по материалам сайтов: rulibs.com.

»

Помогла статья? Оцените её
1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars
Загрузка...
Добавить комментарий

Adblock detector